II. Пациент 1 страница

Что остается от огромного размаха и масштаба человека, когда он съеживается и сокращается до горсти праха?.. Ложе больного сходно с могилой. Здесь голова лежит так же низко, как ноги, — жалкая и нечеловеческая поза, хотя и общая для всех людей!.. Я не могу подняться с постели, пока мне не поможет врач, не могу я и решить, что могу подняться, пока он мне этого не скажет. Я ничего с собой не делаю, я ничего о себе не знаю.

Джон Донн

«И так, я был спасен — и это конец всей истории». Я пережил то, что считал своим последним днем на земле, со всеми страстями и мыслями, сопутствующими этому, и теперь — к моему невероятному удивлению и радости — я обнаружил, что вернулся к жизни, хоть и с по-дурацки сломанной ногой. С этого момента до... — ну, до какого момента, вы еще узнаете, — настроения, которое определяло напряжение и связь последующих дней, не стало. Таким образом, писать о них трудно, трудно даже живо их вспомнить. Я обнаружил это еще на Горе, как только достиг уверенности в надежности своего спасения — своего рода изнеможение и отсутствие эмоций, потому что во всеобъемлющих и страстных чувствах больше не было нужды, они больше не соответствовали моему изменившемуся и, так сказать, прозаическому положению, столь отличному от трагедии, комедии и поэзии, рожденных Горой. Я вернулся к прозе, к повседневности и — да — к мелочности мира.

И все же закончить свою историю на этом я не могу, потому что была еще одна история или, может быть, другой акт той же странной сложной драмы, что я в то время нашел совершенно удивительным и неожиданным, почти выходящим за пределы моего понимания. Некоторое время я думал о них как о двух отдельных историях и только постепенно стал видеть, что они по сути связаны. Однако в смысле чувств четыре следующих дня были несколько скучными, хотя и включали серьезную и чрезвычайно важную операцию, которая и соединяет две истории; я могу вспомнить только некоторые моменты возбуждения и уныния, выделяющиеся из общей бесцветности того времени.

Меня отнесли к местному врачу — краснолицему уроженцу здешних мест, практика которого охватывала сотню квадратных миль горной местности и берега фьорда и который быстро и решительно, тем не менее тщательно, меня обследовал.

— Вы оторвали четырехглавую мышцу, — сказал он. — Не знаю, какие еще есть повреждения. Вас придется отправить в больницу.

Он вызвал машину «скорой помощи» и сообщил обо мне в ближайшую больницу, примерно в шестидесяти милях от деревни, в Одде.

Вскоре после того как меня поместили в маленькую палату в Одде — там была сельская больница, рассчитанная всего на дюжину коек, с простым оборудованием, необходимым для удовлетворения потребностей общины, — ко мне пришла сестра, прелестная, несмотря на неуклюжесть движений, девушка. Я спросил, как ее зовут.



Сестра Сольвейг, — ответила она сурово.

— Сольвейг? — воскликнул я. — Это наводит на мысль о Пер Гюнте.

— Называйте меня, пожалуйста, сестра Сольвейг. Мое имя не имеет значения. А теперь, будьте добры, перевернитесь на живот. Я должна измерить температуру ректально.

— Сестра Сольвейг, — сказал я, — нельзя ли поместить термометр мне в рот? Я испытываю сильную боль, и мое проклятое колено будет недовольно, если я попробую перевернуться.

— Ничем не могу помочь, — ответила она холодно. — Существуют правила, и я должна их выполнять. Так положено в нашей больнице — при поступлении температура измеряется ректально.

Я хотел было заспорить, умолять, протестовать, но выражение лица сестры показало мне, что это будет бесполезно. Я покорно перевернулся, и моя левая нога, лишившись поддержки, свесилась с кровати и мучительно согнулась в колене.

Сестра Сольвейг вставила термометр и исчезла — исчезла (я заметил по часам) больше чем на двадцать минут. Не откликалась она и на звонки и не вернулась до тех пор, пока я не поднял шум.

— Стыдитесь! — бросила она мне, побагровев от гнева.

Мой сосед по палате, молодой человек, задыхавшийся от тяжелого асбестоза[8], хорошо говоривший по-английски, прошептал:

— Эта сестра — страх божий. Но остальные очень милые.

После того как моя температура была измерена, меня отвезли на рентген.

Все шло хорошо до тех пор, пока лаборантка, не подумав, подняла мою ногу за щиколотку. Колено выгнулось назад, чашечка тут же сместилась, и я невольно завопил. Поняв, что случилось, лаборантка поспешно поддержала колено рукой и очень осторожно и мягко опустила его на стол.

— Простите меня, — сказала она, — я не подумала...

— Ничего, — ответил я, — страшного ничего не случилось. Вы сделали это случайно — в отличие от сестры Сольвейг, которая так поступает намеренно.

Я ждал, лежа на каталке, пока врач рассматривала снимки. Она практиковала в Одде и была по-матерински милой женщиной, дежурившей той ночью в отделении экстренной помощи. Кости целы, сказала она мне, а состояния колена рентген не показывает. Ей никогда раньше не приходилось иметь дела с подобным повреждением, но она думала, что все дело в оторванной четырехглавой мышце, хотя точно можно сказать только при операции. Операция предстояла длительная, «но не сложная», тут же добавила она с улыбкой, заметив мой нескрываемый испуг. Возможно, мне предстоит провести в постели месяца три. «Может быть, и меньше, но вы должны быть готовы и к такому». Разумнее всего мне было бы добраться до Лондона, сказала она. «Красный Крест» может организовать перевозку до Бергена — дорога туда замечательно красивая, если есть настроение любоваться, — а из Бергена в Лондон множество авиарейсов.



Я позвонил своему брату — лондонскому врачу. Он заволновался, но я поспешно постарался его успокоить. Он сказал, что все организует, и велел мне не тревожиться.

Однако не тревожиться не удавалось, и, лежа на больничной койке в Одде, куда меня вернули после осмотра, между задыхающимся и кашляющим молодым человеком и несчастным умирающим стариком, я чувствовал себя ужасно испуганным. Я пытался уснуть — мне дали успокоительное, — но трудно было отвлечься от ноги, особенно учитывая, что малейшее движение вызывало внезапную острую боль в колене. Мне приходилось оставаться почти неподвижным, что не способствовало сну.

Как только я начинал засыпать и, расслабившись, нечаянно шевелился, меня резко будила неожиданная сильная боль в колене. Пришлось проконсультироваться с милой докторшей, и она посоветовала временно наложить гипс, чтобы сделать колено неподвижным.

Когда я снова оказался в постели со своим новым гипсом, я немедленно уснул с очками на носу, — они были там, когда в шесть утра я проснулся: мне приснилось, что вся моя нога сжимается тисками. Я обнаружил, что нога и в самом деле стиснута, хоть и не тисками. Она ужасно распухла — та ее часть, которую я мог видеть, напомнила мне мякоть растения — и была явно пережата гипсом. Ступня очень воспалилась и похолодела от недостатка кровоснабжения.

Гипс взрезали по всей длине с одной стороны, и, почувствовав облегчение давления и боли, я тут же уснул снова и крепко спал до того момента, когда в палату кто-то вошел. Я сначала протер глаза, решив, что все еще вижу сон. Молодой человек, почему-то одетый в белый халат, изящно танцуя, скользнул в палату, проскакал по комнате и остановился передо мной, сгибая и вскидывая ноги, как балетный танцор. Неожиданно, к моему изумлению, он вскочил на мой прикроватный столик и улыбнулся мне дразнящей улыбкой эльфа. Соскочив вниз, он взял меня за руки и молча приложил мои ладони к своим бедрам. Там я ощутил с каждого бока аккуратный шрам.

— Чувствуете, да? — спросил он. — Я тоже пострадал. Обе ноги. Катался на лыжах. — И он совершил еще одно па в стиле Нижинского.

Из всех врачей, кого я когда-либо видел, об этом норвежском хирурге я сохранил самое живое и приятное воспоминание, потому что он собственной персоной олицетворял здоровье, мужество, юмор — и поразительную активную эмпатию по отношению к пациентам. Он не вещал, как учебник. Он вообще мало говорил — он действовал. Он прыгал и танцевал, он показал мне свои шрамы, одновременно продемонстрировав свое полное выздоровление. Его посещение придало мне бодрости.

Поездка в Берген — шесть часов в карете «скорой помощи» по горным дорогам — была более чем восхитительна. Это напоминало воскресение. Лежа на высокой каталке в кузове, я наслаждался миром, который едва не потерял. Никогда еще он не казался мне таким прекрасным, таким новым.

Погрузка в самолет в Бергене изрядно потрепала мне нервы. Самолет не был оборудован для того, чтобы в него можно было вкатить каталку, так что меня пришлось поднимать по трапу и укладывать наискосок на двух креслах первого класса. В первый раз я почувствовал себя капризным и раздражительным, полным недовольного нетерпения, которое мне с трудом удавалось контролировать.

Командир экипажа, большой крепкий мужчина, похожий на старинного пирата, был доброжелателен и практичен.

— Не стоит дергаться, сынок, — сказал он, кладя мне на плечо свою огромную лапищу. — Первым делом, став пациентом, нужно научиться терпению.

Пока меня везли в карете «скорой помощи» из лондонского аэропорта в большую больницу, где меня на следующий день должны были оперировать, хорошее настроение и здравомыслие начали покидать меня, а на их место пришли ужас и страх. Я не могу сказать, что это был страх смерти, хотя, несомненно, он тоже был составной частью моих ощущений. Скорее я испытывал ужас перед чем-то темным, безымянным и тайным — кошмар сверхъестественный и зловещий, какого я вовсе не испытывал на Горе. Тогда я в целом смотрел в лицо ожидающим меня опасностям; теперь же я чувствовал, что во мне растет и захватывает меня искаженная реальность, и бороться с этим я был бессилен. Она не хотела уходить, и все, что мне оставалось, — стараться не сдавать позиций и держаться, бормоча сквозь зубы обнадеживающие доводы здравого смысла. Поездка в карете «скорой помощи» была плохим путешествием во всех отношениях — помимо страха (побороть который я не мог, потому что сам же его и порождал), у меня временами возникали галлюцинации, те самые, которые я так хорошо помнил с детства, когда у меня начиналась лихорадка или мигрень.

Брат, ехавший со мной, заметил мое состояние и сказал:

— Полегче, Олли, не так уж это будет тяжело. Только ты и в самом деле бледен как смерть, покрыт потом и не в себе. Думаю, у тебя температура — результат интоксикации и шока. Постарайся не напрягаться и сохраняй спокойствие. Ничего ужасного с тобой не случится.

Да, у меня действительно поднялась температура. Я чувствовал жар и озноб одновременно. Меня преследовали навязчивые страхи. Казалось, предметы меняются — теряют реальность и становятся, как говорил Рильке, «вещами, состоящими из страха». Больница, вполне прозаическое викторианское здание, на мгновение представилась мне лондонским Тауэром. Каталка, на которой меня везли, показалась мне самосвальной тележкой, а маленькая комнатка с загороженным окном (ее нашли для меня в последнюю минуту, потому что все палаты были заняты), куда меня поместили, навела меня на мысль о знаменитой камере пыток в Тауэре. Позднее я стал испытывать большую симпатию к моей маленькой, похожей на материнское чрево комнатке; из-за отсутствия окон я окрестил ее монадой. Однако тем жутким зловещим вечером двадцать пятого, страдая от лихорадки и невроза, дрожа от тайного страха, я видел только плохое и ничего не мог с этим поделать.

— Экзекуция завтра, — сказал администратор в приемном покое. Я знал, что он имеет в виду «операция завтра», но ожидание экзекуции вытеснило смысл его слов. И если моя комнатка была камерой пыток, то она была также и камерой осужденного. Я мысленно видел с галлюцинаторной яркостью надпись, сделанную Фейгином на стене его камеры. Юмор висельника поддержал меня и помог пройти через все гротескные особенности приемного покоя (только когда меня отвезли в палату, стала проявляться человечность). Мои панические настроения усугубила процедура госпитализации с ее систематическим обезличиванием, сопровождающим превращение в пациента. Собственная одежда заменяется одинаковым для всех белым балахоном, на запястье крепится идентификационный браслет с номером. Пациент должен подчиняться правилам учреждения. Он больше не свободен, не имеет больше прав — не принадлежит миру в целом. Это в точности аналогично превращению в узника и напоминает о первых унизительных днях в школе. Вы больше не личность, а заключенный. Вы понимаете, что это — проявление заботы, но все равно испытываете отвращение. Так и я испытывал это отвращение, это чувство деградации на протяжении всех формальностей госпитализации, пока неожиданно и чудесно не проявилась человечность — в тот первый восхитительный момент, когда ко мне стали обращаться как к человеку, а не просто объекту.

Неожиданно в мою камеру осужденного ворвалась славная веселая медицинская сестра, добродушная женщина, с ланкаширским акцентом сообщившая мне, что «смеялась до смерти», когда, распаковывая мой рюкзак, обнаружила пять десятков книг и почти полное отсутствие одежды.

— Ох, доктор Сакс, вы чокнутый! — сказала она, заливаясь смехом.

И тут я засмеялся тоже. Этот здоровый смех разрядил напряжение, и все дьяволы исчезли.

Как только я устроился, меня посетили хирург-стажер, живущий при больнице, и врач. Возникли некоторые трудности в заполнении истории болезни, потому что они хотели знать «основные факты», а я порывался рассказать им всю историю целиком. Кроме того, я не был вполне уверен в том, что в данных обстоятельствах — «основной факт», а что — нет.

Они осмотрели меня, насколько это было возможно при наложенном гипсе. По-видимому, имел место всего лишь разрыв связок четырехглавой мышцы, сказали они, но полное обследование можно будет сделать только под общим наркозом.

— Почему общим? — спросил я. — Разве нельзя ограничиться спинальным?

Я хорошо понимал, к чему идет дело. «Нет», — сказали они и добавили, что в таких случаях общий наркоз — правило, и к тому же (тут они улыбнулись) хирургам едва ли захочется, чтобы я на протяжении всей операции разговаривал или задавал вопросы.

Я хотел продолжать спорить, но что-то в их тоне и манерах заставило меня покориться. Я чувствовал себя беспомощным, как и с сестрой Сольвейг в Одде, и думал: «Так вот что значит быть пациентом? Что ж, я пятнадцать лет был врачом, — теперь увижу, каково быть пациентом».

Я был слишком возбужден во время осмотра, и когда успокоился, подумал, что посетившие меня врачи вовсе не хотели быть несгибаемыми или высокомерными. Они были достаточно приятными, хотя и несколько безразличными; к тому же они наверняка ничего тут не решали. Нужно будет утром задать вопросы моему хирургу. Мне сказали, что операция назначена на 9.30 и что хирург — мистер Свен — сначала зайдет ко мне поговорить.

«Проклятие! — подумал я. — Ненавижу перспективу общего наркоза, потери сознания и неспособности контролировать происходящее». К тому же — и это было гораздо важнее — вся моя жизнь была направлена на осознание и наблюдение, — так неужели теперь мне откажут в возможности наблюдать?

Я обзвонил членов своей семьи и друзей, сообщив, что со мной случилось, предупредил, что если в силу невезения я скончаюсь на столе, я завещаю им выбрать подходящие отрывки из моих записных книжек и из других неопубликованных работ и опубликовать их.

После этого я решил, что нужно придать моему волеизъявлению более формальный вид, так что записал все по возможности юридическим языком, поставил дату и попросил двух сестер заверить мою подпись. Решив, что я «обо всем позаботился» — или по крайней мере сделал все, что было в моей власти, — я с легкостью уснул и крепко спал до начала шестого, когда проснулся с сухостью во рту, ощущением легкой лихорадки и болезненной пульсацией в колене. Я попросил воды, но мне ответили, что перед операцией ничего ни есть, ни пить нельзя.

Я с нетерпением ждал прихода Свена. Шесть часов, семь, восемь...

— Придет ли он? — спросил я сестру, суровую женщину в строгом синем платье (веселая сестричка накануне была в полосатой форме).

— Мистер Свен придет, когда ему удобно, — раздраженно ответила она.

В 8.30 сестра пришла, чтобы сделать мне укол. Я сказал ей, что мне нужно поговорить с хирургом насчет спинального наркоза.

— Нет проблем, — ответила она; инъекции одни и те же и перед общим, и перед спинальным наркозом.

Я хотел сказать, что от лекарства могу одуреть и буду не в состоянии ясно мыслить, когда придет мистер Свен. Сестра ответила, чтобы я не беспокоился: он придет вот-вот, лекарство еще не успеет подействовать. Я смирился и согласился на укол.

Очень скоро я ощутил сухость во рту, появились фосфены — светящиеся пятна перед глазами — и чувство глуповатой сонливости. Я позвонил, вызывая сестру; было 8.45 — я не сводил глаз с часов с момента укола — и спросил, что было мне введено.

Как обычно, ответила она: фенерган и гиосцин, которые применяются для создания полусна. Я внутренне застонал — я же потеряю решимость, укрощенный препаратами...

Мистер Свен явился в 8.53, когда я все еще смотрел на часы. Он произвел на меня сначала впечатление застенчивого человека, но оно тотчас же развеялось от его отрывистого, решительного голоса.

— Ну! — сказал он громко. — Как мы сегодня поживаем?

— Я держусь, — ответил я и услышал, как нечетко звучит мой голос.

— Не о чем тревожиться, — продолжал он оживленно. — У вас порвана связка. Мы ее соединим. Восстановим подвижность колена. Вот и все... Ничего серьезного.

— Но... — медленно пробормотал я, однако он уже покинул палату.

С огромным усилием, потому что я чувствовал себя усыпленным и каким-то ленивым от лекарств, я позвонил и вызвал сестру.

— В чем дело? — спросила она. — Зачем вы меня вызвали?

— Мистер Свен, — пробормотал я, стараясь выговаривать слова отчетливо, — он не задержался — вошел и вышел. Кажется, он очень торопился.

— Ну, знаете ли, — фыркнула сестра, — он очень занятой человек. Вам повезло, что он вообще к вам зашел.

Последним воспоминанием, прежде чем я потерял сознание, была просьба анестезиолога считать вслух, пока он будет вводить пентотал IV. Я со странным бесчувствием наблюдал, как он ввел иглу в вену, набрал в шприц немного крови, чтобы проверить попадание, и медленно вколол препарат. Я не заметил ничего — реакции не было никакой. Когда я досчитал до девяти, что-то заставило меня посмотреть на часы. Я хотел поймать последний момент сознания и, может быть, усилием воли сознание сохранить. Взглянув на циферблат, я заметил какую-то неполадку.

— Вторая стрелка, — сказал я с пьяной отчетливостью. — Она и правда остановилась или это иллюзия?

Анестезиолог поднял глаза и ответил:

— Да, остановилась. Должно быть, застряла.

На этом я отключился, потому что больше ничего не помню.

Мое следующее воспоминание, или первое воспоминание после пробуждения, едва ли заслуживает названия «следующее». Я лежал в постели и смутно ощущал, что кто-то трясет меня и называет по имени. Я открыл глаза и увидел, что надо мной наклонился хирург-стажер.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он.

— Как я себя чувствую? — ответил я голосом таким хриплым и искаженным, что едва его узнал. — Я скажу вам, как я себя чувствую! Я чувствую себя дьявольски паршиво! Что, черт возьми, происходит? Несколько минут назад мое колено чувствовало себя прекрасно, а теперь оно как на сковородке в аду!

— Это не было несколько минут назад, доктор Сакс, — ответил он. — Прошло семь часов. Вы перенесли операцию, знаете ли.

— Боже мой! — воскликнул я пораженно.

Мне не приходило в голову, что меня могли прооперировать. У меня совершенно не было чувства «после» или «между» — чувства, что время прошло или что-то произошло.

— Ну и ну, — сказал я, приходя в себя. — И как она прошла?

— Прекрасно, — любезно сообщил он. — Никаких проблем.

— А колено? — продолжал я. — Его полностью обследовали?

Мне показалось, что хирург-стажер на мгновение заколебался.

— Не беспокойтесь, — сказал он наконец.

— С коленом все будет хорошо. Мы его не вскрывали. Мы сочли, что с ним все в порядке.

Меня не особенно обнадежили его слова или тот тон, каким он их произнес, и прежде чем я снова уснул, я в ужасе подумал: «Они могли пропустить какое-то важное повреждение, может быть, я попал не в такие уж надежные руки...»

Помимо разговора с хирургом-стажером, который я запомнил в точности и потом записал практически дословно, у меня почти не сохранилось связных воспоминаний о следующих за операцией 48 часах. Я страдал от лихорадки, шока и интоксикации, колено сильно болело. Каждые три часа мне давали морфин. Временами я бредил, о чем не помню ничего. Я чувствовал себя ужасно больным и испытывал сильную жажду, но мне было разрешено получать только по нескольку капель воды. Я не мог мочиться, и мне пришлось ввести катетер.

Я действительно пришел в себя только к вечеру пятницы, через два дня после операции. Эти два дня были фактически для меня потеряны, в смысле связного и последовательного восприятия событий. Я ожил довольно неожиданно, лихорадка и бред исчезли, а боль настолько ослабела, что можно было отказаться от инъекций, и катетер — да, катетер, это проклятие! — был вынут; теперь я мог наслаждаться возможностью мочиться свободно. Я чувствовал удивительную бодрость тела и духа, что может выглядеть странно для человека, только что перенесшего довольно серьезную операцию, шок от повреждения конечности и вдобавок к этому — лихорадку и бред, но так оно и было. Как говорится, я прыгнул обратно в жизнь, ободренный и возрожденный.

Свежий ветерок дул в окно — легкий вечерний бриз, — донося голоса птиц и церковный звон. Я с наслаждением глубоко втянул воздух и пробормотал молитву благодарности за свое быстрое — и такое приятное — выздоровление. Поблагодарив Бога, я поблагодарил и хирурга, и весь персонал больницы за то, что они вытащили меня из неприятностей, а также добрый народ Норвегии за то, что меня спасли.

Девяносто шесть часов назад, размышлял я, я полз в сумерках по холодным горам в Норвегии, во власти темноты, под угрозой смерти. Благодарение Богу за то, что я вернулся в страну живых!

Я с наслаждением потянулся, и это действие напомнило мне о том, что нога у меня в гипсе. Да вон он — виден его краешек на верхней части бедра, а ниже гипса — моя нога, розовая и живая, пусть немного опухшая. Было так замечательно думать о том, что ее целостность восстановлена, связки сшиты, все в должном порядке. Все было хорошо, и все будет хорошо. Потребуется время, конечно. Наверное, около месяца мне предстоит провести в больнице, а потом еще месяца два уйдет на выздоровление. Мышцы под гипсом несколько атрофируются я часто видел, как быстро четырехглавые мышцы теряют тонус при постельном режиме и отсутствии тренировки, так что я не мог ожидать немедленного полного восстановления сил и возможности пользоваться ногой... Все это я понимал и принимал — принимал с радостью. Это была невысокая цена за спасение от смерти или инвалидность. Главное, несомненно, было в том, что я чудесным образом выжил, что мое увечье исцелил превосходный хирург, что тщательный поиск во время операции не выявил других повреждений, кроме порванных связок, а выздоровление ожидалось быстрым, без осложнений какого-либо рода. Будет так приятно снова напрягать мускулы, снова ощутить силу и власть над телом, которые так пугающе исчезли, когда связки были порваны. Теперь, когда они были восстановлены, я заставлю мышцы действовать и верну им подвижность так быстро, как только смогу. Я хорошо знал, как наращивать мышцы и силы — у меня сохранился опыт еще с тех дней, когда я поднимал тяжести. Я всех удивлю, я покажу, на что способен! Улыбаясь от предвкушения, я напряг четырехглавую мышцу — но почему-то ничего, абсолютно ничего не произошло. По крайней мере я ничего не почувствовал — правда, на мышцу я не смотрел. Может быть, сокращение было совсем незначительным... Я попробовал снова — на этот раз напряг мышцу сильно, внимательно следя за тем, что было видно поверх гипса. Опять ничего — совершенно никакого движения, ни малейших признаков сокращения мышцы. Мускулы были неподвижны и инертны, моей воле не подчинялись. Я с дрожью протянул руку, чтобы пощупать мышцу. Она была ужасно истощенной, и гипс (который, вероятно, был наложен снова после операции) теперь позволял мне просунуть под него весь кулак.

Некоторой атрофии вследствие бездействия мышцы по крайней мере следовало ожидать. Чего я не ожидал и что показалось мне крайне странным и смущающим, была полная вялость мышцы — совершенно ужасная и неестественная, которая никак не могла быть просто следствием бездеятельности. Она почти не производила впечатления мышцы вообще — больше походила на какое-то безжизненное желе или сыр. Она совсем не была упругой, не имела тонуса нормальной мышцы, была не просто дряблой, а совершенно атонической.

Я содрогнулся от ужаса, но заставил себя поспешно сосредоточиться на более приятных вещах. Это было сделать очень легко. Несомненно, окажется, что я допустил какую-то глупую ошибку — вроде того как вставляешь ключ в замочную скважину вверх ногами — и утром обнаружится, что все работает нормально.

Скоро должны были прийти мой отец и старые друзья — я попросил персонал известить их о том, что я в сознании и «принимаю». А что касается всей этой чепухи с ногой — ну, она и есть чепуха. Утром придет физиотерапевт, и мы проделаем все процедуры.

Я чудесно провел вечер — это было просто торжество. Было так приятно увидеться со старыми друзьями, теми друзьями, о которых я грезил, когда, как я считал, умирал на Горе. Это был чудесный, счастливый, жизнерадостный вечер; к возмущению и удовольствию ночного дежурного, мы распили бутылку шампанского. Мои друзья тоже приободрились, потому что вечером в воскресенье я отказался с ними видеться, а в телефонном разговоре попросил быть моими душеприказчиками, «если что-нибудь случится». Что ж, ничего не случилось — и жизнь била во мне ключом. Я был жив, и они были живы. Мы все были живы, и были современниками, и жили рядом, и были спутниками в путешествии по жизни. Тем вечером, двадцать восьмого, среди улыбок и смеха друзей (и иногда слез) я почувствовал как никогда раньше, что значит праздничное настроение, — я не просто был жив, но разделял жизнь друзей, был жив с ними вместе. Я решил, что мое одиночество на Горе было в определенном смысле почти более печальным, чем смерть.

Это был такой замечательный вечер, такой радостный, что нам не хотелось расходиться.

— Как долго ты думаешь пробыть в этом заведении?

— Ни минутой дольше, чем необходимо, — как только смогу ходить. Через пару недель я должен уже вовсю бегать.

Я остался лежать в сиянии добрых чувств и дружелюбия, когда они ушли, а затем через несколько минут погрузился в сон.

Однако не все было в порядке. Действительно, у меня был момент беспокойства насчет ноги, но мне удалось, как мне казалось — успешно, отбросить сомнение как нечто «глупое». Оно вовсе не омрачало моего настроения на протяжении веселого вечера. Казалось, я забыл о нем, забыл полностью, однако в глубине души продолжал помнить.

Этой ночью, когда я погрузился в глубины сна (или глубины прорвались и затопили меня), мне приснился кошмар, особенно страшный из-за того, что казался таким реалистичным, не похожим на сновидение. Я снова был на Горе, безуспешно пытаясь пошевелить ногой и встать. Однако — и это по крайней мере было типичным для сновидения смешением — произошла странная путаница между прошлым и настоящим. Я только что упал — и все же нога моя уже была зашита: я мог видеть ряд мелких аккуратных стежков. «Прекрасно, — подумал я, — целостность восстановлена. Сюда прислали вертолет, и меня зашили на месте. Связки восстановлены, я готов идти!» Однако нога почему-то ничуть не слушалась меня, несмотря на то что была так прекрасно и аккуратно зашита. Она не двигалась, не пошевелилось ни единое мышечное волокно, когда я попробовал воспользоваться ногой и встать. Я опустил руку и пощупал мышцы — они были мягкими и вялыми, лишенными тонуса или жизни. «Боже мой! — воскликнул я во сне. — Что-то не в порядке, совершенно явно не в порядке. Мышцы лишились иннервации, дело не только в связках». Как я ни напрягался, все было бесполезно. Нога лежала неподвижно, она была инертна, словно мертвая.

Я проснулся в ужасе, обливаясь потом и на самом деле пытаясь напрячь вялую мышцу, как, вероятно, делал в сновидении. Однако все было бесполезно, мышца не работала — как и во сне. «Дело в шампанском, — сказал я себе.

— Ты бредишь, ты перевозбужден. А может быть, ты еще не проснулся и тебе снится сон во сне. Нужен крепкий освежающий сон, и утром ты обнаружишь, что все в порядке».

Я и уснул, но снова оказался в призрачной стране. Я был на речном берегу, заросшем огромными пышными деревьями, тени которых пятнами ложились на чуть колышущуюся воду. Тишина была полной, почти осязаемой на ощупь; казалось, она окутывает меня, как мантия. У меня с собой были бинокль и фотоаппарат. Я собирался сфотографировать необыкновенную новую рыбу — совершенно замечательную, как говорили, хотя видели ее лишь немногие. Как я понял, она называлась химера. Я терпеливо ждал у ее норки, потом засвистел, хлопнул в ладоши и бросил в воду камень, чтобы попытаться разбудить ленивое создание.

Внезапно я заметил движение в воде, исходившее, казалось, из невообразимых глубин. Вода словно засасывалась в середину воронки, булькая, оставляя широкое пустое пространство. Согласно мифу, химера могла одним глотком выпить всю реку, и в этот момент мое любопытство сменилось ужасом, потому что я понял, что миф верен дословно. Химера поднималась из пучины во всем своем великолепии — молочно-белая, морщинистая, как Моби Дик, но в отличие от него — невероятно! рогатая и с широкой мордой жвачного животного.


6957796638334923.html
6957854153060956.html
    PR.RU™